string(15) "ru/publications" string(15) "ru/publications" Андрей Звягинцев про чудо воскрешения, мрачные пророчества, французскую жизнь и русскую ДНК | Андрей Звягинцев

Публикации

Рецензии
Интервью

фото Александра Решетилова/afisha.ru

Андрей Звягинцев про чудо воскрешения, мрачные пророчества, французскую жизнь и русскую ДНК

За последние годы жизнь Андрея Звягинцева в буквальном смысле описала сальто-мортале с почти нулевой вероятностью приземлиться на ноги. Летом 2021 года режиссер перенес тяжелейшие последствия ковида, провел полтора месяца в коме и почти год в постели. На пике кризиса его готовили к пересадке легких, но спасло чудо — работавший в германской клинике русский медик предложил испытать на нем экспериментальную терапию. Она сработала.

Пациент пошел на поправку, тем временем в состояние комы вошла его страна. Беспросвет в конце тоннеля, куда на всех парах несся поезд под названием Russia, Звягинцев откровенно предвидел. Все его фильмы — про это. На регулярные вопросы, почему он оставляет даже надежды на счастливый исход, угрюмо отвечал: надежды юношей питают. И добавлял для убедительности цитату из Френсиса Бэкона: «Надежда — хороший завтрак, но плохой ужин». Сор из избы выносить надо регулярно — просто из соображений гигиены. И вообще, врач сказал в морг.

«Мы, похоже, не обратили внимания, как в одночасье, на наших с вами глазах произошло изменение человеческого вида. Внутри проснулся варвар, для которого "другой" потерял всякую ценность. Он превратился в средство достижения эгоистических целей, в конкурента, в соперника, наконец, во врага», — говорил Звягинцев шесть лет назад, когда привозил в Ригу свою последнюю картину Нелюбовь. Впрочем, относил он это не только к России — задуматься призывал всех.

По иронии судьбы предложение интервью я получила вместе с позитивным тестом на ковид. Как вы себя сегодня чувствуете?

— Досталось по полной программе. В одном флаконе две беды — тяжелые последствия ковида и война. В сентябре (2021 года) меня вывели из искусственной комы, в которой я пребывал 40 дней, с итогом: поражение периферийной нервной системы. Не мог двигать ни руками, ни ногами. Не мог нажать кнопку вызова медсестры. Лежал и думал, зачем мне жить дальше? И вот так до весны (2022 года). Мне повезло — моя жена и ребенок приходили в палату каждый день. Каждый. День. Если бы не они — не знаю, как бы я пережил это испытание.

Врачи сразу приучали: если год лежали, то теперь потребуется два, чтобы вернулись все функции. Так что впереди у меня еще год. Всего восемь месяцев назад перемещался только в коляске. Позже стал ходить с палочками, а пару месяцев назад пошел сам. Но реабилитацию продолжаю.

После новостей 24 февраля желание возвращаться в этот мир не пропало?

— Я узнал об этом от жены — за новостями тогда не следил. Конечно, это был всепоглощающий шок, растерянность и непонимание, как теперь жить. Мгновенно пришло осознание, что я не могу быть частью ни политического, ни культурного контекста страны, которая это учинила — такое выходит за рамки моего миропонимания. Очень скоро мы приняли решение не возвращаться. Думали, где нам жить, в итоге решили остановиться во Франции — колыбели кинематографа, в Мекке авторского кино...

У вас возникло понимание, что вернувшаяся жизнь — некий подарок судьбы, который надо прожить с каким-то особым толком?

— Наверное, я не такой совестливый гражданин, как Александр Исаевич Солженицын, который, чудом излечившись от рака, решил посвятить оставшуюся жизнь борьбе за справедливость, накал которой почти сравним с мессианством. Мне приходится думать о близких, о своих детях и жене. Однако я понимаю — если перестану делать кино, у меня не будет возможности помогать кому бы то ни было. Иначе говоря, я далек от злоупотребления такими словами, как миссия или «новая жизнь — новые задачи». Задачи всё те же — заниматься искусством, свидетельствовать время. Понятно, что со мной случилось настоящее чудо, и я знаю, какому медицинскому препарату должен поставить памятник на своей книжной полке…

Бактериофагу?

— Да. Это было действительно чудо. В германскую клинику меня привезли для пересадки легких, после чего живут до пяти лет. Легкие были поражены на 92%. Развившаяся там бактерия клебсиелла не реагировала ни на один антибиотик. Предложение русского медика использовать бактериофаг было отступлением от протокола, что для Германии неслыханно, но врачи решились. Этот медик изготовил в лаборатории в Ганновере индивидуальный «антидот» из биоматериала моей бактерии. И когда через какое-то время снова сделали снимок для подготовки к операции по пересадке, увидели, что мои легкие — в норме. Ну, разве не чудо?

Какие планы у вас на Францию? Скажем, в Латвии достаточно трепетно следят, как иммигранты интегрируются — учат язык, уважают порядки, уклад… Вы хотели бы стать частью французского общества или киносообщества?

— Все зависит от ситуации в нашей стране. Я там родился. Это моя почва. На сегодня не могу применить к себе слово «эмигрант». Пока живу «здесь и сейчас». Нам с женой повезло, что наш сын в Москве учился по французской системе образования в лицее при французском посольстве (притом, что у меня никогда не было в планах жить за рубежом). В новую парижскую жизнь он вошел как нож в масло. Ему 13 лет, а он уже очень нам помогает.

По счастью, во Франции есть продюсеры, которые давно хотели со мной работать — ведем переговоры. Три года назад у нас с Олегом (Негиным — сценарист, соавтор) была идея, которую мы должны были осуществить на английском языке в Америке. Надеялись на помощь уверенно себя чувствовавшего в тамошней киноиндустрии продюсера Александра Роднянского. Помешала сперва пандемия, а теперь и война. Однако этот замысел по-прежнему остается у нас в планах.

При этом я понимаю, что никогда не стану французом или американцем. Никогда не овладею французским как носитель. Как ни крути, всё равно я останусь русским человеком, русским режиссером, автором из России — вот мой статус даже в контексте французской киноиндустрии. Это неизбежность или лучше будет сказать — данность, это вплетено в мою ДНК. Наверное, можно чисто политически, волюнтаристски отменить русскую культуру, но отменить в тебе кровь не сможет никто. Только вместе с жизнью. Когда говорят, что людям с русской фамилией здесь не место — это политика, или необоснованный перегиб ситуации. Условно говоря, я лично — имярек — ничем не провинился ни перед какой другой нацией. И тогда это уже дискриминация по национальному признаку. Или проще говоря — расизм. Трудно сохранить в этих вопросах баланс, особенно на фоне такой страшной войны, но с этим что-то нужно делать. Я слышу этот накал страстей, понимаю хорошо, чем он продиктован, какой неизбывной ненавистью полон в связи с войной, но понимаю, что очень важно сейчас иметь выдержку, уметь отделять одно от другого…

При этом, конечно, не желаю иметь ничего общего с сегодняшней политической повесткой России. Еще в прошлом году я вышел отовсюду: из Союза кинематографистов, из оскаровского комитета России, да и «Ника» с «Золотым орлом» — больше не мои киноакадемии. Кстати сказать, Россия — единственная страна в мире, где сразу две киноакадемии. По одной на брата. Увы, моя страна теперь во многом впереди планеты всей.

На Каннский фестиваль, который сейчас проходит, поедете?

— Самому на удивление, да. На удивление, потому что всегда считал для себя совершенно необязательным и даже неловким появляться на фестивале, где не представлен твой фильм. Всегда это была забота продюсеров — встречаться с будущими партнерами, налаживать связи с инвесторами, с дистрибьюторами для заключения сделок о препродаже не снятого пока фильма и т.д. В этот раз я буду в Каннах на встречах с продюсерами, с теми, кто рассматривает мой новый проект в своих ближайших планах. То есть, это будет деловая поездка, что-то новое для меня.

Ваши фильмы, которые рижане увидят в Splendid Palace, как будто предвидели события в вашей стране. В воскресенье, рассуждая о природе войны, политический аналитик Владимир Пастухов говорил о вас: «В России сегодня идет гражданская война в философском смысле. Представить ее можно, посмотрев фильм Звягинцева Нелюбовь — этой нелюбовью российское общество пропитано снизу доверху: от нелюбви в семье с готовностью отдать ребенка на пожирание войне до нелюбви как неспособности веры в добро. Эта нелюбовь, как заряд потенциальной энергии, который должен прорваться насильственным вооруженным конфликтом…»

— Владимир Пастухов всегда был зрячим человеком, и это его видение. Я никогда не вторгаюсь на территорию, которую называю «соавторство зрителя». Как авторы, мы просто наблюдаем происходящее вокруг и транслируем это наблюдение аудитории, свидетельствуем время. А уж на какую почву ляжет этот рисунок — во многом зависит от самого зрителя. Мне не по силам представить, где я поступил неверно, где мог предотвратить то, что развернулось, но не сумел этого сделать. Сколько можно было голосить, выступая публично, писать обращения или колонки в медиа? Подписывать коллективные письма? Повторять вновь и вновь о милитаризации сознания, о надвигающемся в полный рост изоляционизме? Сколько еще говорить о нашей общей беде — вирусе отчужденности, разобщенности, отсутствии эмпатии — смерти души людей, сидящих перед телевизорами с пустыми лицами… Опускаются руки от тщеты этих усилий.

В своем интервью Антону Долину, которое вы давали из инвалидной коляски, вы говорили о возникшем после чудесного воскрешения желании всех обнять и простить, что «ненависть — это не горючее для жизни». А куда ее деть? Если у матери убили ребенка — она будет ненавидеть не только убийцу, но и всех с той стороны…

— Конечно. Никуда эту ненависть уже и не деть, похоже. Кто переплавит ее в созидательную силу — тот будет герой. И правда ненависть со всех сторон: на удар — встречный удар — за ним еще страшней удар — на него удар сокрушительный… Так можно оставить планету пустой. Откуда черпать силы к созиданию, примирению, терпению, пониманию? Не знаю. Лично для себя я стараюсь просто воздерживаться от лютой ненависти к чему бы то ни было — меня уничтожает даже наблюдение за такими чувствами, постами, реакциями.

Вам тоже досталось?

— Да нет, не особенно. Только однажды, когда для одного мероприятия у меня попросили разрешения показать Левиафан. Я не знал, как это будет представлено, но согласился. Уже явочным порядком я увидел разбитые афиши. Дескать, нечего здесь русским делать. На мероприятии выступила одна украинская девушка. Она сразу сказала, что знает мои работы и лично ко мне у нее нет претензий, но поскольку мероприятие называется «Русское кино в сопротивлении», она должна спросить, как лично я сопротивляюсь войне. У меня возникло чувство нашкодившего школьника, который должен объяснить свою «двойку». Я пояснил, что мне никто не сообщил, как будет называться показ. И предложил: если она объяснит, что по ее мнению я могу сделать, то я с готовностью ее выслушаю и, очень вероятно, отзовусь на ее призыв. Но покуда я вижу, что помешать происходящему — совершенно не в моих силах. Увы, мы все прекрасно знаем, кто — единственный — все это может остановить.

Мне очень понятен ее вопрос — это крик отчаяния от бессилия. Я, как мне кажется, понимаю и очень сопереживаю людям в Украине или тем, кто был вынужден ее покинуть. При том я не могу не сочувствовать и тем, кто в силу очень разных причин не может уехать из России — нет средств, нет языка, семеро по лавкам, больные родители... Нельзя, просто несправедливо судить всех огульно.

В фильме Левиафан вы исследуете тему, сколько может человек терпеть от власти. Почему ваш герой, как и миллионы униженных и обкраденных людей, не сядет на условный бульдозеры и не снесет кремль, почему люди терпят?

— Призывы к бунту — не предмет искусства. Оно меньше всего занимается пропагандой или плакатом. Это низкий штиль, которым заниматься не хочется ни с какой стороны. Когда мы приходим к тому, что (герой фильма) Николай не садится на бульдозер, а садится на стул и рыдает над своей участью, не понимая, что происходит, и что ему с этим делать — это очень правильный сигнал. Хотя бы потому, что это отражение того, что в действительности и происходит с нами.

Задача художника — не рассказ о том, каким распрекрасным должен быть человек, а разговор о том, чем он является. Таков язык общения с неинфантильной аудиторией; с аудиторией, которой не нужны плакаты и указующие персты. Это обронзовевший Владимир Ильич Ленин 70 лет указывал нам в прекрасное далеко, известно чем обернувшееся.

Гоголь, как вы знаете, сжег второй том Мертвых душ — совесть художника подсказала ему: чего-то он мечтательно подвирает, рассказывая прекраснодушные утопические небылицы о нашем российском мироустройстве. Потому что в первом томе были волшебные наблюдения за человеческой природой, за тем, что есть русский мир — я не про тот, что сейчас изобретают политиканы и пропагандисты. А в понимании Белинского, Чаадаева, Салтыкова-Щедрина, путешествующего из Петербурга в Москву Радищева. Их не особенно любили в свое время, одного из них объявили сумасшедшим, и только потому, что все они говорили правду. Зеркало — одна из важных функций искусства. Кто мы, как мы, куда мы, что делать — вечные вопросы русской литературы. С тем, кто виноват, похоже, многие уже определились. (Грустно улыбается.)

Сегодня всех больше волнует вопрос, когда мы!

— Это называется «доколе»! Беда в том, что сейчас очень трудно говорить об обществе в целом. Владимир Пастухов прав — в стране развязана гражданская война с очевидным перевесом консервативной, традиционалистской части общества. Значительная часть граждан попросту выдавлена из страны, остальным заткнули рты, им не дают слова. Все разобщены, растеряны, боятся откровенно говорить. Боятся даже те, кто вроде как вместе с властью. Можно лишь догадываться о степени этого кошмара по утечкам, иным прослушкам или, например, по отчаянным самоубийственным выходам на авансцену, когда кто-то идет прямиком к дракону в пасть; когда и ему самому неясно, принесет ли это пользу общему делу, но его отчаяние зовет на этот бой. Всякий человек вправе выбирать, как сам считает нужным поступать — это надо научиться уважать. И никто не вправе указывать другому как действовать.

Еще до пандемии у вас была мысль снимать фильм про войну. Каким вы видели его тогда? И что это может быть сейчас?

— Мы называли это проектом о Великой Отечественной. Ведь потери советских граждан в ней превышают все мыслимые величины. Американцы сделали впечатляющий фильм, в котором кропотливо подсчитали гражданские и военные потери в период с 1939 по 1945 годы по всей планете. 18 минут инфографики и сухого перечня удручающих цифр, но у тебя мурашки по коже от масштаба беды.

Наш сценарий в трех новеллах был написан в 2008 году: рассказы о том, что случилось осенью 41-го года в Бабьем Яру, зимой 42-го в блокадном Ленинграде и очень личная история из 43-го по воспоминаниям одного ветерана. Хотели снять в традициях высших образцов советского кино — не Освобождения Николая Озерова, а ближе к германовским Проверка на дорогах и 20 дней без войны. Очень натуралистичный и живой разговор о том, что такое будни маленьких людей во время войны. Не победные реляции, а быт и ужас, кромешный ад жизни в оккупации, блокаде, на передовой, под бременем страшных решений. Никакой политики или пропаганды. Но после 2014 года это стало совершенно невозможно реализовать.

Могут такие фильмы заставить людей что-то переосмыслить в отношении к войне?

— Ни один фильм не может заставить это сделать, если в голове нет инструмента переосмысления. Фильм — это инъекция, сотрясение твоих основ. И если ты, на счастье, вышел из кинозала немного другим — хорошо, но дальше рефлексия лежит полностью на тебе — это твой выбор, интерпретация и принятие решений. Я далек от мысли, что произведение искусства может изменить мир. Набоков говорил: искусство бесцельно и потому оно бесценно. Переубедить тебя в том, что ты видишь черное, даже если оно белое — это к пропаганде. Задача искусства — удивить, что не замечал, заставить думать самостоятельно.

Есть много ярких и любимых широкой публике фильмов, как Брат Балабанова, Криминальное чтиво Тарантино, где пых, пых — и кетчуп… Никто сильно не терзается выбором, как убить старуху-процентщицу.

— Я помню свое первое сильное потрясение — от фильма Оливера Стоуна Прирожденные убийцы по сценарию Тарантино, кстати. Или в Убить Билла кровавая месть — содержание жизни. Каждый эпизод — реки этого «кетчупа». Это его тема, постмодернистское отношение — смотреть на смерть, как на игру.

Вот и хочется понять, откуда эта легкость? Родить и вырастить ребенка так непросто, а потом кто-то пых-пых. Или сама мама в военкомат отведет.

— А откуда взялись душегубки в Освенциме? Тарантино тогда ещё не снимал своих кровавых фильмов. А кто принудил людей усесться за стол конференции по «окончательному решению еврейского вопроса»? Точно, не Эрих-Мария Ремарк, чей роман На Западном фронте без перемен — сильнее трудно придумать предостережение об ужасах войны — он разлетелся в предвоенной Германии 1929го года бестселлером. И те же немцы немногим позже, уже в 1933ем несли и сжигали на площадях эти книги Ремарка, Томаса Манна, Фрейда… Вот такие мы и есть. В нас уживается то и это. И выбор — ответственность каждого лично. Ни режиссер, ни писатель ответственности за вас не несут. «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется, и нам сочувствие дается, как нам дается благодать».

Должен ли режиссер думать о том, кого хочет или не хочет видеть зритель? Алвис Херманис объявил, что, по его ощущениям, мировой зритель устал от сложностей русских характеров, он не захочет какое-то время точно видеть самокопание русской классики — нужна пауза…

— Режиссер не должен думать, кого хочет видеть зритель. Режиссеру следует думать о том, кого он хочет показать сам. В своем подходе я не думаю о «сложности русских характеров» — я думаю об истории, в которой есть персонаж в состоянии сложного житейского выбора. Мне важны не слова героев, что они льют друг другу в уши, а их действия. В одних и тех же обстоятельствах один поступит так, а другой — иначе. Часто такие ситуации находил мой соавтор и друг Олег Негин. Человек по определению сложен, это не значит, что сложными можно назвать только русские характеры, согласитесь. И потом, о чем еще говорить, как не о сложности человека. Человека вообще, а не героя русской классики.

У меня сейчас в рассмотрении такая идея. Есть и готовый сценарий, который мы запускали в 2019 году, но не сумели довести дело до конца. Сейчас после своей реанимации пытаюсь реанимировать этот проект. Это вполне русская тема — на русском материале и даже на русском языке. Есть и другие истории на русском языке, по поводу которых я нахожу здесь понимание у европейских, британских и американских продюсеров.

Это история о любви или нелюбви?

— (Задумался.) Скорее, о нелюбви. Но это, если слишком упрощать — сам я не люблю ставить клеймо заранее.

А о любви когда будете?

— Выбор определяется не заказом или конъюнктурой. Ты не можешь себе сказать: все, про нелюбовь сняли, теперь, давай-ка, зайдем с другой стороны. Тем более, если говорить всерьез, фильм с названием Нелюбовь на деле повествует о любви. Он взывает к ней на обратном примере, как апофатика — традиция отрицательного богословия. Знаете, как-то Мединский пытался меня напутствовать: «На столе с одного краю черное, а с другого — белое. Ну что вы, Андрей Петрович, все туда и туда (в черное) тянете?! Есть же у нас и белое!» Я не нашел ничего лучше, чем сказать: «Когда жизнь в стране изменится, тогда и голос художника поменяется». В 70-х в киноведческой среде была популярной фраза: «кино морального беспокойства». Это тревога за нравственное состояние общества, да и себя в том числе.

Может, после Мединского расскажете также, о чем с Путиным говорили, когда после победы в Венеции Возвращения он вас пригласил к себе на чай?

— Вот уж точно, не об этом сейчас. Время придет, расскажу…